Свидетельства современников об «Одном дне Ивана Денисовича». К 60-летию выхода в свет. Часть 3
Сергею Сигачеву
Напомним, что в первой части1 нашей публикации вниманию читателей были предложены дневниковые записи, запечатлевшие самое начало долгого пути «Одного дня» к публикации (ноябрь-декабрь 1961 года), во второй2 — триумфальный выход в свет (ноябрь 1962-го). Уже 2 и 15 декабря 1962-го были сданы в набор в отдельные издания рассказа (общий тираж 800 000 экземпляров).
В этом материале собраны записи, сделанные в первую неделю декабря 1962 года. Записи от 30 ноября и 31 декабря, обрамляющие текст, принадлежат писателю Кириллу Успенскому — он был политзаключенным послесталинских времен и вел свой дневник в мордовских лагерях.
Главный редактор «Нового мира» Александр Твардовский в начале декабря делал заметки в Пицунде. Он отправился на отдых, чувствуя себя победителем. Тон записей Лидии Чуковской совсем не умиротворенный. Она с недоверием следила за хрущёвскими виражами в политике и тревожилась за судьбу Солженицына. О месте дебютанта в отечественной культуре размышлял Давид Самойлов.
Новичков в нашей выборке двое: молодые мужчины, аспиранты. Один изучал филологию в Москве, другой — архитектуру в Ленинграде. Оба не чужды литературе: филолог Ромэн Назиров писал прозу (при его жизни не публиковалась), а ленинградец Геннадий Алексеев — стихи (в 1962-м ему даже удалось опубликовать стихотворение в сборнике молодых поэтов, но печататься как поэт он начал в конце 1960-х). В известных биографиях Алексеева нет сведений о том, что его родителей затронули репрессии. Отец Ромэна Назирова был расстрелян в 1938-м, а мать приговорена к двум годам ссылки.
Все дневниковые записи можно найти на замечательном ресурсе «Прожито»3.
Кирилл Успенский
30 ноября. Бандероль с сигаретами от WA, завернутая в «Пр[авду]» от 23, и «ЛГ» от 22.11 — уж одно это свидетельствует о том, как «там» реагируют на Солженицына. Опти получил от сестры сообщение, что журнал достали, читают — «всё очень страшно», — и что она надеется, что «сейчас не так страшно». Конечно, не «так», но, сажая в ШИЗО, которое принципиально не отапливается /раз в три дня/ с зэка снимают всю верхнюю одежду. «Не так», но с еще большей яростью ограничивают переписку, бандероли. «Наш» л/п 4, вероятно, самый либеральный, и поэтому легко представить, что делается на др.
Ромэн Назиров (1934–2004), литературовед, в 1962-м — аспирант филологического факультета МГУ
1 декабря. Суббота.
Сенсация! Новый гений родился, какой-то Солженицын. В 11-м номере «Нового мира» напечатана новая повесть — «Один день Ивана Денисовича» (в рукописи она называлась «Один день одного зэка»). Громадный успех, очереди в библиотеках. Говорят, Твардовскому стоило труда «пробить» ее. Иуда Ермилов моментально отозвался: сравнил Солженицына со Львом Толстым! говорят, очень хорошо написано, я еще не читал. Солженицын сам провел что-то десять лет в заключении при Сталине. Действие повести происходит как будто в 1951 году.
На сенсацию уже отозвалась зарубежная пресса. «Унита» за среду 28 ноября поместила статью Аугусто Панкальди (с пометкой «Mosca, 26»): «Un coraggioso squarcio d’una dura realta». Она начинается так: «Жизнь в трудовом лагере в Сибири в эпоху Сталина рассказана в первый раз советским гражданам человеком, который непосредственно видел ее, человеком, который со вчерашнего дня стал известен в мире литературы и которому удалось совершить редкий „exploit“ (подвиг) — создать литературно полноценное произведение и открыть иное окно истины на пейзаж, который не был еще описан». Далее Панкальди называет повесть «la rivelazione dell’anno» — сенсацией года.
Давид Самойлов
2 декабря. Утром переводил.
Навестил Анну Андреевну. Она хворает. Были Кома и Таня Ивановы. Хороший, ясный разговор хороших людей, с которыми думаешь одинаково и ни о чем не надо договариваться. Говорили о Солженицыне, который А. А. сильно нравится.
А. А. читала стихи удивительные («Реквием» — вступление и еще несколько).
Опять предстоит суетная трудная неделя. Выступать мне хватит! Это уже вредно. После «Дня поэзии» баста!
Лидия Чуковская
2 декабря. Анна Андреевна звонила с утра и звала к себе днем, но днем я ездила навещать тяжело хворающего Самуила Яковлевича, засиделась возле него и к ней поспела только вечером.
На кушетке раскрыта постель. Анна Андреевна в кресле.
— Всю жизнь пролежала, — пожав мне руку, сказала она с досадой. — А теперь устаю от лежания.
Почти весь вечер была она раздраженная, недобрая. Думаю, она и сидеть устает. Попросила Нику дать мне прочесть корректуру стихов в «Знамени». Но на каждое мое корректорское замечание сердилась. Например, очень рассердилась, когда я сказала ей, что слово «зюйд-вест» (в строке: «Чего же ты хочешь, товарищ зюйд-вест?») — пишется через и краткое. Она сердито настаивала: «зюд», а не «зюйд». В конце концов согласилась, но очень была недовольна. Потом я сказала ей, что вспомнила нынче еще четыре ее строки (правда, вторую с дырками), и спросила, записаны ли они у нее?
И вовсе я не пророчица,
Жизнь / _ / _ как ручей,
А просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.
Она обрадовалась было, схватила маленький узкий блокнотик и начала записывать. Но тут же попрекнула меня, зачем это я не целиком вспомнила вторую строку?
— Но дальше, дальше? — спрашивала она, глядя на меня снизу сердито и не выпуская блокнот из рук. Я уверяла: дальше ничего не было, последние две строки заключительные.
— Нет, дальше, дальше! — требовала она. — Вы позабыли.
Ей, конечно, виднее. Но мне она прочла тогда только эти четыре! Конечно, я виновата: забыла вторую.
Весь вечер она не расставалась с блокнотиком, вглядывалась во вновь записанные строки, пытаясь и во время разговора восстановить утраченное.
Разговор зашел о Солженицыне, и она оживилась. Он опять побывал. Она спросила его, не собирается ли он переезжать в Москву? Он ответил, что расстаться с Рязанью ему трудновато: «на моем попечении несколько старушек».
— Он как будто стал темнее, — сказала Анна Андреевна. — Какая-то тень на лице.
Подобрев, она начала утешать меня в моих неудачах с «Софьей», хотя я и не жаловалась. По ее словам, она дает всем читать мою рукопись и вокруг «восторг и слезы».
Я сказала ей, что самое время печатать «Реквием». Я спросила, нет ли из «Знамени» ответа насчет «Поэмы»?
— Нет, — сказала Анна Андреевна. — Что́ бы это могло значить? Я думаю, инструкция об отмене ждановщины еще не дошла до них.
До «Знамени» не дошла?! Я молча подивилась такой наивности в ее устах. Ведь человек она весьма не наивный. Как это не дошла? Васильев и Кожевников — одного поля ягода. Если Хрущёв произнес, и если Васильев знает, то уж наверняка знает и его соратник Кожевников и вообще все, кому ведать надлежит.
Провожая меня в переднюю, Анна Андреевна сказала:
— Да, с «Поэмой» что-то неспроста.
В Никином восьмиэтажном доме я люблю спускаться по лестнице. Подниматься, когда лифт испорчен, — смерть, а вниз — люблю. Из каждого окошка далеко видно сплетение городских огней. Все дома ниже этого — и сколько огней, и какие узоры огней под и над крышами! Глядя на эти узоры, я думала обо всем сразу: о болезни Анны Андреевны, о Солженицыне — какой он? увижу ли его когда-нибудь? о «Реквиеме», о «Поэме». О «Софье» не думала, и не от боли, а потому, что в моей жизни никогда и ни в чем не бывало удач, «я и без зайца знал, что будет плохо», как говорит один помещик у Чехова. Я привыкла, да и о чем же тут думать? Опять плохо, снова плохо; и неправда! не плохо вовсе, раз вырвался на волю «Один день Ивана Денисовича», и, дай Бог, «Реквием» вырвется скоро. Ведь это всё о Мите. И какими голосами! Хорошо, а не плохо… Вот с «Поэмой» хотелось бы разгадать, что творится. Я села на подоконник и, глядя на огни, перечла первую часть и «Решку». Я думаю, что с ждановщиной в самом деле велено не считаться, то есть печатать Ахматову разрешено (вот и печатают стихи во многих местах), но «Поэма» сама по себе, безо всякого Жданова ставит их в тупик. Ла́геря они там, к счастью, не чуют, но какую-то крамолу чувствуют. Может быть, опасаются, что там где-то упрятан Гумилёв? Под чьею-то Маской?
И к чему нам сегодня эти
Рассуждения о поэте
И каких-то призраков рой?
. . . . . . . . . . .
Прочитав последнюю фразу,
Не поймешь, кто в кого влюблен, —
а они смерть не любят, когда им не понять. А, быть может, догадываются, что речь в «Поэме» идет о победе над ними? О победе поэта?
Существо это странного нрава.
Он не ждет, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла,
А несет по цветущему вереску,
По пустыням свое торжество.
Это им не 7-е Ноября и не 1-е Мая. Это какое-то другое торжество. Как же позволить ему восторжествовать?
Геннадий Алексеев (1932–1987), поэт, художник, в 1962-м — аспирант Ленинградского инженерно-строительного института
3.12. Бесцельные, безалаберные дни в Москве. Все говорят о Солженицыне. В Гослите видел обложку отдельного издания его повести. Левушка и Коля В. рассказывали о лагерной жизни. Они хохотали, а мне было страшно. Наташа уговаривала меня послать «Жар-птицу» Твардовскому.
Правлю корректуру «Собрания редкостей».
Александр Твардовский
4 декабря. Пицунда. Сижу за столом перед балконной дверью (стеклянной), под самым балконом, за небольшими сосенками (большие и старые с других сторон дома, одна сбоку свесила свои старые, унизанные старыми, прошлогодними шишками лапы).
Море! С утра оно было недвижно и гладко, а сейчас уже поталкивает, пошлепывает в отлогий гальковатый берег, набивая белую кромку.
Сегодня серый, но без дождя, а вчера был солнечный день всё, как в нашей ранней осени. После московской зимней гололедицы и зимней дороги почти до Ростова — это как если бы оказалось, что мне еще и сорока нет.
Настроение доброе — после прочтения Маше сегодня всего (с коктебельскими вставками) машинописного «Т<ёркина> на т<ом> св<ете>». Вещь, в сущности, написана, доделки и доведения внутренние, хоть немаловажные. Нужно только сделать всё без спешки, с полной отдачей себя делу.
А там будь что будет, дальше тянуть нечего и незачем (?). Сколько же, однако, я добирался до этого стола, покинув коктебельский. Месяцы эти были заполнены гл<авным> обр<азом> Солженицыным, журналом, Америкой, всякой всячиной. Наконец билеты взяты (уже приказ Воронкова [об отпуске]), последнее предотъездное посещение редакции, обзванивания кого следует, на душе хорошее чувство «отпускника», наконец вагон, дорога, абхазское утро, напоминающее наши раннеосенние утреца. Даже с грустной, тонкой хрипотцой молодых петушков (как меня больно трогала эта тонкая их хрипотца в Якутске на печальном дворе «Джурзолота»!), наконец Сухуми, «оркестра не видать», но нет, спешат из другого конца поезда Чилая Серго и еще один из агитпропа ЦК КП Грузии (Шота) и 2-й секретарь Абх<азского> обкома Гочохая (1-й — Бгажба уже прикоснулся к рюмочке, ожидая нас на поплавке-ресторане).
Нет, не вдруг, добраться еще до рабочего места. Выпито-закушено — едем двумя машинами живописной дорогой (сверху и вдали от ж<елезной> д<ороги>, которой только что ехали в Сухуми), в Гагре — райначальство подключается с третьей машиной, — оно тоже хочет выпить-закусить по столь важной причине, как мое прибытие в Абхазию (отмеченное сегодня фотографией с «тостовым» текстом в «Сов<етской> Абх<азии>»), что происходит в столовой около этой виллы, где мы размещены во втором этаже.
Дом новый, самим Мжаванадзе еще не обжитый, ультрамодернистский, с излишеством света и всяческих пустот от холла внизу до холла вверху, с роскошной передней, еще не застланной лестницей, с балконами, соляриями (плоская кровля — хоть футбол гоняй) и наружными и внутренними лестничными изгибами. Санузел совмещенный, в ванне и умывальнике «хол. и гор.», но возле стульчака — ведерко (не беда!) Спальня от кабинета отделена портьерой почти во всю ширину, т. е. от одного выступа стены до другого. Могло быть и лучше, но не беда, не беда. Надо же, как говорил Т. Манн, иметь какие-то терпимые недостатки рабочего месторасположения, а то и работать нельзя. И то уж: дача первого секретаря ЦК Грузии, соседи — через один пустой участок в этой реликтной (реликтовой?) сосновой роще — Хрущёв, дальше — Микоян.
По приморской стороне от шоссе — только, кажется, и дач, что эти, а по ту сторону — невыясненные двухэтажные дачи министерского типа, но и общечеловеческие домишки с оградкой-штакетником разной кривизны (наколот вручную из дуба, а то и из всяких железяк, проволоки и т. п.). Безлюдье, полное отсутствие курортников, много больших свиней явно личного выращивания (это под боком-то у кого!).
— Ум-то у тебя мой? Мой. А что б ты был, если б я тебе своего ума не дал. — Это Трифон Гордеевич, бывало, говорил, как если бы речь шла о передаче по наследству движимого или недвижимого имущества, денег, «секрета» производства и т. п.
Смех при чтении художественного происходит не обязательно от намеченного автором какого-то комического, нарочито смешного момента, ситуации. Смех бывает и просто от восторга перед верностью того единственного слова, которое точно само выросло на этом месте, и пересадить его на другое место так же сложно и даже невозможно без «материнской земли», как дерево или цветок, — от радостного изумления, от счастья, как будто сам нашел это единственное слово, фразу, положение, реплику.
Кочетов не может меня заставить улыбнуться по его воле, не может, тем более, и растрогать, вызвать слезы, как ни старайся он об этом.
Лидия Чуковская
5 декабря. То есть не бабушка, а Хрущёв. А может быть, он этого вовсе и не говорил, а Твардовский просто принял желаемое за действительное?
Сегодня я, по просьбе Лёли Златовой, принесла ей Солж.25, полученного мною от друзей, и она, среди целого вороха слухов: кто отвечал Хрущёву в Манеже, есть ли основания ожидать разгрома не только живописи, рисунка, скульптуры, но и литературы, сообщила:
— Из № 12 «Нового мира» вырезаны цензурой воспоминания Каверина о Зощенко, где Каверин весьма прозрачно осуждает ждановщину.
Ах, вот как! Сталинщина отменена, а ждановщина в силе! Не успеешь обрадоваться «светлому лучу в темном царстве», как снова погружаешься в привычный мрак.
…А вдруг и Солженицына вторую вещь не напечатают? Мне она полюбилась более первой. Та ошеломляет смелостью, потрясает материалом — ну, конечно, и литературным мастерством; а «Матрёна»… тут уже виден великий художник, человечный, возвращающий нам родной язык, любящий Россию, как Блоком сказано, смертельно оскорбленной любовью.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений.
Вот и сбывается пророческая клятва Ахматовой:
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Сохранил — возродил — з/к Солженицын.
Давид Самойлов
7 декабря. Днем бродили по городу с Войтеком. Он собирает коллекцию петухов. Обедали у меня. Читали Гатчинского.
Вечером на спектакле «Воскресение Христа». Очень интересно. Семён превосходен. Публика приняла холодно.
После спектакля у меня — Пеца. Потом Саша Володин. Войтек говорит. Ружевич создал новый польский стих — стих твердый.
Солженицын — важное явление литературы. К политике он отношения не имеет. В нем важна художественная концепция, необычайно современная. Государство отвратительно и бесчеловечно, но человек всегда остается человеком. Самое важное — достоинство. Не люди те, кто подлизывает миски. Человек счастлив лишь «в себе».
Кирилл Успенский
31 декабря. Позавчера вдруг глупо и непонятно как сломал свою отличную китайскую авторучку. Ужасно обидно, не знаю, удастся ли склеить и насколько удачно.
Залпом, хоть и в два приема, проглотил Солженицына. Перед этим треволнения — замполит еще месяца 1,5 назад потребовал, чтобы № 11 «Нового мира», если когда-либо поступит, был немедленно передан ему. После того, как изымаются все иностранные, даже комм. издания, можно было ожидать всего, хотя и казалось и маловероятным. Но — «не положено» — и взятки гладки … Однако, Пл., едва листнув номер, вернул его владельцу.
Ощущение сложное. Много вполне естественных мыслей, ассоциаций. Главное — вещь, безусловно, до самых глубин, до последней строки, абсолютно правдива. Ни единой фальшивой нотки, никакого вранья, одна чистая правда. Но… увы, еще не вся правда, не до самого конца…
И всё же очень волнует, хотя и раздражает старомодной, русопятской манерой «Инда взопрела земляника…» При первом чтении манера эта просто мешает… Втравили меня в обсуждение 2-й части «Поднятой целины». Вещь просто слабая, нудная, часто безвкусная.
Солженицына надо будет «проскочить» по второму разу /кстати, для словаря/. И еще кстати, читаешь эту вещь и думаешь: Господи, но если об этом пишут /и публикуют/, то как же может быть вот всё то, что меня окружает. Мыслимо ли, совместимо ли это? Нет этого голода, нет такого откровенного зверства /кроме, м. б. кандея, где всё так же, как и в те времена/, человечнее отношения с чекистами, /далеко не со всеми и далеко не в каждом лагере, но в остальном-то почти то же, не говоря о том, что и посейчас сидят сотни ни в чем не повинных.
Геннадий Кузовкин, историк, исследователь инакомыслия в СССР
(Научно-информационный и просветительский центр «Мемориал»)
1 trv-science.ru/2022/12/neuzheli-eto-budet-pechatatsya
2 trv-science.ru/2022/12/kuzovkin-solzhenitsyn-2
4 Лагерный пункт — отдельная зона в составе лагеря. – Г.К.
5 Так Чуковская обозначила вторую вещь Солженицына, о которой говорится далее. – Г. К.