Сборник любовных ответов: о книге профессора Барбары Розенвейн

Александр Марков
Александр Марков
Аналитическая любовь

Барбара Розенвейн (Barbara Rosenwein, профессор emeritus Чикагского университета Лойолы) — один из самых известных в мире историков эмоций 1. Выражение «история эмоций» может смутить, если понимать его упрощенно, как мы говорим об истории техники, почты или политических движений. Тогда история эмоций просто указывает, что в XV или в XIX веке гневались или обижались иначе, чем сейчас. История эмоций, понятая в этом смысле, полезна, чтобы понимать отдельные мотивации людей: почему, скажем, сейчас остро переживают то, на что раньше якобы не обращали внимания.

Розенвейн Б. Любовь: история в пяти фантазиях / пер. с англ. К. Бандуровского. — М.: Новое литературное обозрение, 2023 (серия «Интеллектуальная история»)
Розенвейн Б. Любовь: история в пяти фантазиях / пер. с англ. К. Бандуровского. — М.: Новое литературное обозрение, 2023 (серия «Интеллектуальная история»)

Но на самом деле упрощенная история эмоций закрывает больше, чем открывает: ведь даже если в какой-то период люди сдерживались, не показывали виду или, наоборот, плакали тогда, когда сейчас принято не плакать, то это не значит, что глубинные структуры реакции определялись этими поверхностными обычаями, а не устройством семьи, странностями взросления или образами власти. Фрейд описал эдипов комплекс современников, довольно состоятельных буржуа, но значит ли это, что, скажем, в городских семьях XVII века, а то и в городских семьях Древнего Рима не было такого же, даже если это не диагностировалось, — ведь тогда были «амбиции» или борьба за влияние. Почему нельзя всё это описать как комплекс?

Наука о культуре выставляет границу такому поспешному одомашниванию далеких эпох. Иногда достаточно указать на неповторимые формы сдержанности или самодисциплины в далекие эпохи. Например, французский писатель Паскаль Киньяр в эссе «Секс и страх» говорит, что в Древнем Риме была изобретена «фасцинация» перед сексом, особая завороженность, соединяющая стыд, смущение и благоговение, и именно она регулировала эмоции. Самодисциплина по Цицерону или самовоспитание по Сенеке, как утверждает Киньяр, — только внешние проявления этой фасцинации. При этом такой страх стал возможен потому, что ни греки, ни римляне не говорили о сексуальности в отношении личностей. На месте привычного нам понятия личности у них стояло понятие о практике, действии и его пассивном восприятии. В античной культуре поэтому и мужчина, и женщина, согласно Киньяру, может становиться протагонистом любовной драмы, достаточно овладеть нужными практиками.

О равенстве мужчины и женщины в любви говорят и французские постструктуралисты — из живущих, скажем, Ален Бадью и Барбара Кассен. Они трактуют любовь как особый знак отсутствия, переменную, действием которой бытие становится событием. Внимательно читая «Пир» Платона или античный роман «Дафнис и Хлоя» Лонга, французские интеллектуалы делают выводы, что Эрос появляется как некто странный, привлекательный, но никогда сам не служит объектом желания, а пробуждает различные желания в присутствующих обоих полов. Так античность изобрела катализатор любви, который позволяет людям и открыть друг друга, и уточнить социальные отношения. В этой системе влюбленное слово, слово влюбленного не описывает реальность, а создает ее, восполняет в ней нехватку и позволяет ей сбываться дальше.

Итак, во французской теории классическая любовь служит не проявлением субъекта, а сама создает субъекта, учреждает новый статус человека среди других людей. Такая любовь противопоставляется констатирующей любви Нового времени, в которой другой человек симпатичен и значим только если он кажется эмоциональным и вызывает эмоции. Получается, что современная любовь, основанная на симпатии и постоянной взаимной оценке, — результат понимания реальности как повседневности, а слова — как констатации, где даже соблазн встроен в систему готовых эмоций и решений. Французская теория хочет разомкнуть раз и навсегда эту систему взятых бытовых обязательств, деконструировать всю эту констатирующую кажимость.

Перспектива американской исследовательницы Розенвейн другая. Она говорит не о том, что в разные эпохи люди по-разному созидали свою личность, но что по-разному было принято регламентировать эмоции. Она ближе американской аналитической, а не французской континентальной философии; ее интересует не «что», а «как». Существенно не что переживал человек, а как это переживание было встроено в готовые регламенты, в том числе в регламенты осознания ситуации. Ведь аналитическая философия требует изучать не что глубинно мотивирует нас на высказывания, а как протоколы и строение высказываний делают возможным в том числе постулирование нашей глубины и искренности.

Из такого применения аналитической философии в истории эмоций и происходит отдельная наука; «история эмоций» — это уже не как «история техники» или «история права», но как «история искусства» или «история форм власти». Историк здесь изучает не то, какие процессы приводят к каким результатам, а как сам предмет делает себя историчным. Александр Македонский вписывал себя в историю раньше, чем это стали делать с ним историки. Розенвейн исследует, как эмоции стали частью исторической жизни прежде, чем мы обратили внимание на их последствия. Иначе говоря, как мы стали любить и жить любовью еще раньше, чем научились использованию этих эмоций — социальному, политическому или идеологическому.

Отношение такой истории эмоций к прежней, узкой, напоминает отношение юриспруденции к социологии права: мы все знаем, что право не живет в безвоздушном пространстве и может влиять, например, на специфику политической дискуссии в данный момент. Но также мы все понимаем, что без исследования, как право работает, как оно дает определенные ожидаемые результаты, мы не можем рассуждать о побочных эффектах права. Книга Розенвейн сначала притворяется путеводителем по формам западной влюбленности, но оказывается чем-то вроде введения в любовь, как бывает введение в публичное или частное право.

Спокойна не как гнев любовь

Английский оригинал этой книги Розенвейн опубликован в 2021 году, а годом раньше вышла ее же книга «Гнев». Главная тема этой предшествующей книги — разрыв между опознанием гнева и самим его процессом: нам кажется, что мы сразу видим, когда кто-то другой сердится, и что мы якобы со всей ясностью понимаем: сейчас мы сердиты. Но сказать, что мы можем распознать всякий раз гнев, даже собственный, который может быть скрыт под личиной безучастности или быть смешан с желчностью и даже со смехом, мы не можем.

Получается, что любые рекомендации укрощать гнев или, напротив, давать волю гневу, появляются в конкретной познавательной культуре, в которой именно так, не как в других культурах, мыслится познание сложных процессов. Как только такое познание начинает мыслиться по-другому, меняются и предписания о гневе и кротости, и в следующую культурную эпоху они уже совсем другие — даже если отдельные консервативные слова и формулировки, переданные от эпохи к эпохе, вводят нас в заблуждение. А уже исследовать месть, равнодушие и другие побочные результаты гнева — вторая задача после решения первой.

Розенвейн известна как автор объемных трудов по медиевистике, она многие годы изучала, как создавалась эмоциональная норма в монастыре или при дворе. Дело в том, что нам всегда легко влезть в шкуру героя романа XIX века: мы поймем его героя, потому что так же, как он, можем разочароваться, испытать стресс или опустить руки, упустив свое счастье. Эмоциональная сдержанность Нового времени с регламентами поведения «в свете» или «в обществе» понятна нам потому, что нам понятна эта изнанка социального существования — усталость, робость, противоречивость чувств или утрата прежних иллюзий. Даже самая продуманная система лицевых аристократических и деловых отношений, которую и изображает, и отчасти воспитывает в читателе роман, невозможна, если в ней нет этих изнаночных допущений, что можно поссориться, иронично отнестись к себе или захотеть всё бросить. Роман XIX века мог показывать именно эту изнанку человеческих взаимоотношений — герои Достоевского и Толстого быстро начинают вести себя непредсказуемо, — но всё равно мы понимаем происходящее в романе благодаря тому, что привыкли к некоторой эмоциональной сдержанности, на фоне которой и становятся ясны любые встречи героев с собой и инобытием культуры. Эта сдержанность — само условие решения романной задачи.

Но, как говорит Розенвейн во многих своих работах и лекциях, когда мы обращаемся к Средневековью, то лицевая сторона и изнанка соотносятся иначе. Так и сама светская жизнь может быть признана греховной, а с другой стороны, поэзия трубадуров может, вслед за персидской поэзией, превозносить любовь как особое духовное, почти аскетическое дело, не исключая при этом никаких житейских приключений. На Средних веках сосредоточен фокус многих работ Розенвейн — она показывает, что именно в это время появляется тот «эмоциональный труд», который и равняет мужчину и женщину в этой работе и над лицевой, и над изнаночной стороной. Влюбляться страстно до исступления, каяться и взывать к Всевышнему, утверждать свою личность как уникальную, капризничать и даже торговаться, утончать и очищать собственные чувства — на всё это способны и мужчина, и женщина. В античности, показывает Розенвейн, боги ограничивали и Калипсо, и Дидону в их любовной науке.

Лекция Барбары Розенвейн в петербургском Европейском университете 16 мая 2014 года. eusp.org/news/kak-i-zachem-izuchat-istoriyu-emotsij
Лекция Барбары Розенвейн в петербургском Европейском университете 16 мая 2014 года.
eusp.org/news/kak-i-zachem-izuchat-istoriyu-emotsij

Привычные нам истории, такие, как история Абеляра и Элоизы, Розенвейн прочитывает по-новому. Это уже не история моральной слабости Абеляра и преданности Элоизы, но и не история гонимого Абеляра и готовой погибнуть Элоизы — никакие романтические мотивы Розенвейн в историю не вчитывает. Это другое — история постоянных отречений: отречение Абеляра от мира, отречение Элоизы от себя, отречение Абеляра от монашества…

Все эти отречения и позволяют пережить и святость, и страсть, вывернув свою жизнь наизнанку, и от изнанки любовного приключения перейти к рациональному пониманию любви. В конце концов, Данте, осуждая Паоло и Франческу, судил их как погрешивших не против тела, а против разума, недостаточно отрекшихся от образов самих себя, которые они вычитали в книге. И любимый Данте мистик любви Бернар Клервосский, ненавистник Абеляра, отказывался принять какую-либо изнанку в любви — любовь либо непосредственная исповедь перед Всевышним, разумная и ясная, экстаз, возносящий до рая, либо ей лучше не быть.

Amore, more, ore, re2

Как и для Ролана Барта во «Фрагментах речи влюбленного», для Розенвейн главный любовный роман Запада — «Страдания молодого Вертера» Гёте. Именно в нем возникает пластический герой, способный стать книжным персонажем, способный предвосхитить чувства возлюбленной и жить внутри этих чувств, подменять своей волей волю возлюбленной, создавать космос условностей, начиная с одежды и речевых жестов, где общая логика любовной истории будет сильнее частной воли. Прежние любовные истории от «Тристана и Изольды» до «Опасных связей» Шодерло де Лакло — только наброски и этюды этой совершенной любовной истории.

Но граница этой пластики ясна: главный герой этого романа чем дальше, тем больше не способен справиться с увлекающей последовательностью событий, где его притворство оказывается слишком совестливым, а чужая жизнь — слишком регламентированной, и развязка представляет собой столкновение сердечных глубин с невозможностью реализовывать эту глубину с помощью цитат и условностей. Как это далеко ушло от начального западного канона любви, в котором одно слово, один взгляд, один поклон может заставить полюбить! У Гёте родство душ и умение обменяться любимыми цитатами или привычными взглядами — только начало долгого опыта по исполнению любовного чувства.

Чему нас действительно учит книга Розенвейн — так это умению наблюдать за процедурами этого опыта. Обычно мы подбираем поспешные характеристики со словом «общий», ища, что общего между влюбленными. Но Розенвейн, обращаясь то к античному пониманию дружбы, то к гомогенному пространству ньютоновской физики, то к обычаям салона Мадлен де Скюдери, показывает, как мало на самом деле общего в таких опытах. Опыты могут быть длинными, как в романе, или короткими, как в лирическом стихотворении. Но всегда, пока и мысль, и чувство, и замысел, и образ другого не захвачены на время мужчиной или женщиной, как мяч, который надо отвоевать, а не объявлять общим, перед нами не любовь, а только ее подобие.

Александр Марков, профессор РГГУ


1 luc.edu/history/people/facultyandstaffdirectory/emeritusfaculty/rosenweinbarbarah.shtml

2 Едины в любви, нраве, слове и деле

Подписаться
Уведомление о
guest

0 Комментария(-ев)
Встроенные отзывы
Посмотреть все комментарии
Оценить: 
Звёзд: 1Звёзд: 2Звёзд: 3Звёзд: 4Звёзд: 5 (3 оценок, среднее: 3,00 из 5)
Загрузка...