Здесь нет собеседника: между Живаго и Арлекином

К недоуменью тысяч
шумных глаз
Бездонных
и лишенных выраженья.

Б. Л. П.

Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые

В. Ер.

Оксана Штайн
Оксана Штайн

1

Александр Марков
Александр Марков

Есть один жест, который повторяется в русской культуре XX века с навязчивостью дурного сна — и с точностью философского аргумента. Человек пишет, говорит, мыслит. Вокруг — институты, специально созданные для того, чтобы это письмо, речь и мысль принимать: редакции, кафедры, академии, грантовые комитеты. И вот этот человек умирает или его выгоняют с факультета, или ему отказывают в финансировании проекта. И вдруг — после — выясняется, что читатели были. Собеседники были. Просто они не совпали с инфраструктурой.

Этот жест мы хотим сделать точкой отсчета для новой серии «Лацци бытия» — попытки продумать философию комедии дель арте не как историко-театральный курьез, а как онтологическую модель существования мысли в ситуации, когда здесь нет собеседника. Начнем с двух сюжетов, которые, на первый взгляд, не имеют к итальянским маскам никакого отношения. Но именно они задают ту грустную, почти трагическую экспозицию, без которой любой разговор об Арлекине рискует остаться эстетской игрой.

2

Первая сцена — смерть доктора Живаго.

Леонид Пастернак. Мой сын Борис (1923)
Леонид Пастернак. Мой сын Борис (1923)

Пастернак выстраивает ее с невыносимой физиологической подробностью: неисправный трамвай, духота, женщина в старомодном лиловом платье, и вдруг — толчок, остановка сердца, падение на камни мостовой. Человек, написавший «маленькие книжки в один лист по самым различным вопросам», умер в толпе, «почти без имени», с просроченными документами.

А дальше происходит то, что можно назвать онтологической отсрочкой: «Эту тишину нарушали только чинные шаги на цыпочках и неосторожное шарканье прощающихся. Их было немного, но всё же гораздо больше, чем можно было предположить. Весть о смерти человека почти без имени с чудесной скоростью облетела весь их круг. Набралось порядочное число людей, знавших умершего в разную пору его жизни и в разное время им растерянных и забытых. У его научной мысли и музы нашлось еще большее количество неизвестных друзей, никогда не видавших человека, к которому их тянуло, и пришедших впервые посмотреть на него и бросить на него последний прощальный взгляд».

Задержимся на этой фразе: «в разное время им растерянных и забытых». Собеседники Живаго не просто отсутствовали при его жизни — они были потеряны им самим. Это не внешняя катастрофа изоляции, а какая-то более сложная конфигурация: люди, способные услышать, существовали, но канал связи между ними и мыслью был разрушен. Чем? Ответ Пастернака беспощаден: самой инфраструктурой культурного производства, которая вроде бы должна была эту связь обеспечивать.

Здесь нет собеседника: между Живаго и Арлекином

Вспомним, что именно делал Живаго в первые годы жизни в Москве:

«Доктор и Вася соединили свои усилия. Доктор писал маленькие книжки в один лист по самым различным вопросам, а Вася их печатал в училище в качестве засчитывавшихся ему экзаменационных работ. Книжки, выпуском в немного экземпляров, распространяли в новооткрытых букинистических магазинах, основанных общими знакомыми.

Книжки содержали философию Юрия Андреевича, изложение его медицинских взглядов, его определения здоровья и нездоровья, мысли о трансформизме и эволюции, о личности как биологической основе организма, соображения Юрия Андреевича об истории и религии… очерки Пугачёвских мест, где побывал доктор, стихи Юрия Андреевича и рассказы.

Работы изложены были доступно, в разговорной форме, далекой, однако, от целей, которые ставят себе популяризаторы, потому что заключали в себе мнения спорные, произвольные, недостаточно проверенные, но всегда живые и оригинальные».

Это поразительное место. Живаго создает собственный институт в миниатюре: ручная печать, букинистическое распространение, разговорная интонация вместо научного жаргона. Но параллельно с этим существует большой институт — тот самый, в котором «всё стало специальностью, стихотворчество, искусство художественного перевода, обо всём писали теоретические исследования, для всего создавали институты». Казалось бы, эпоха Мейерхольда и Эйзенштейна, русских фрейдистов и русских формалистов, ГАХН и ВХУТЕМАС. И вот убийственная деталь: «В половине этих дутых учреждений Юрий Андреевич состоял штатным доктором».

Он был внутри системы. Он читал лекции, получал паек, занимал должность. Но собеседника эта система ему не дала. Она дала ему читателя — того, кто возьмет книжечку в букинистическом магазине, прочтет и, может быть, оценит. Но читатель — не собеседник. Читатель приходит после, когда текст уже завершен, когда мысль уже отлилась в форму, когда автор уже не может ничего изменить в ответ на взгляд Другого. Собеседник — это тот, кто присутствует в момент рождения смысла, кто своим вопросом, возражением, молчанием меняет траекторию мысли.

Живаго умирает в трамвае, полном людей, — идеальная метафора коммуникации без общения, социальной плотности при абсолютном одиночестве. Цветы как хор. Растения как заместители человеческого голоса. Это не просто лирическое отступление — это точное указание на место, где может обнаружиться собеседник, когда социальная инфраструктура для встречи разрушена. Это место — природа в ее отличии от культуры, вещь в ее молчаливом присутствии, тело в его смертности. Но главное — это место, где смысл передается без слов, где коммуникация происходит на уровне запаха, цвета, ритма увядания.

3

Второй сюжет — лекции Владимира Вениаминовича Бибихина по философии в 1992–1993 году, опубликованные потом под названием «Грамматика поэзии» 1. Бибихин читает курс о поэзии как о строгой мысли, о том, что философия и поэзия встречаются не в области «красивого» или «выразительного», а в области внимания к настоящему. И вдруг — пассаж, который звучит как прямой комментарий к судьбе Живаго: «Как это так, мы можем оказаться выпавшими из очереди, которая здесь, на философском факультете, стоит за философским дипломом, если задумаемся? Очень даже просто, да на каждом шагу и случается. Только что… выгнали нескольких студентов просто за попытку думать: надо не это, надо научиться оформлять научную работу, выучить древние языки, как-то встроиться, на худой конец хотя бы просто сблизиться, понравиться тем, кто встроился и идет в строю. Нет ничего обиднее с философского факультета быть выгнанным за попытку думать, но как раз это самое обидное всего проще, запросто и может произойти» (с. 316).

Заметим: это 1993 год. До Болонской системы еще полтора десятилетия. До грантовой гонки в ее нынешнем виде — и того больше. Но диагноз уже поставлен: институт философии не предназначен для мышления. Он предназначен для воспроизводства специалистов, то есть людей, владеющих аппаратурой («оформление научной работы», «древние языки»), умеющих «встроиться» и «понравиться». Мысль — то, ради чего формально существует факультет, — оказывается помехой для его функционирования.

И рядом: «Из Парижа мне пишут, что колония думающих — как индейцы в резервации. В Америке Рорти, чтобы продолжать свое университетское философское говорение, должен развлекать студентов чем-то из области секса. — В Гейдельберге Гадамер пишет в Россию, что, не пытаясь его понять, его бранят за какие-то политические нехорошие, допустим недемократические, пристрастия…» (с. 321–322).

Владимир Бибихин. bibikhin.ru
Владимир Бибихин. bibikhin.ru

1993 год. Рорти на пике славы. О Деррида даже в самых дальних странах не слышал только ленивый. Казалось бы, философия переживает ренессанс — деконструкция, постмодернизм, переводы, конференции. А изнутри это выглядит как «резервация». Мысль загнана в гетто, она существует при университете, но не в университете. Она — аномалия, которую терпят до тех пор, пока она не мешает воспроизводству «ощутимого результата».

И дальше о школьных истоках такой резервации для философии: «Когда берут впервые Пушкина, Лермонтова, классику в школе и пачкают ошметками, грязными и рваными, научного литературоведения в отвратительном вареве с политикой и „воспитанием“, вместо того чтобы говорить о вещах — просто жалеть убитого Ленского, наивно верить, что Татьяна Ларина жила и написала то письмо, бояться лермонтовского Демона» (с. 480).

Это и есть то, что Пастернак называл «бедствием среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы» (когда в конце противопоставил трагического Живаго интеллигентным Гордону и Дудорову). Безвкусица хотя бы честна в своей грубости. Средний вкус — это институционализированная посредственность, которая имитирует работу с классикой, но на самом деле блокирует доступ к ней. Она создает читателя, который умеет оперировать «образами» и «идейным содержанием», но не способен стать собеседником.

4

В лекциях Бибихина есть один эпизод, который станет для нас переходом к собственно философии комедии дель арте. Это сцена обвинения, предъявленного Бибихину коллегой-ученым:

«Меня обвинили уже открыто и раздраженно, не одного, правда, а вместе со всем философским факультетом… Сказано было мне, говорящему, что философия не профессия:

Мы не должны готовить верхоглядов, на которых этот факультет ориентирует. Нельзя ориентировать молодых людей на объятие необъятного. Наша беда в том, что мы до сих пор не готовим профессионалов. Надо сказать, как это называется: разврат среди студентов. Мы живем в век верхоглядства» (с. 496).

Ответ Бибихина на это обвинение — не апология, не контраргументация, а жест принятия и одновременного смещения: «Я принимаю обвинение, сообщаю вам, что то, чем я занят, признанный, уважаемый ученый называет верхоглядством и развратом, как Минздрав на сигаретах предупреждает о вреде курения».

Это и есть лацци в чистом виде — трюк, который не опровергает удар, а принимает его, но так, что энергия удара перенаправляется, меняет смысл. Бибихин не спорит с обвинителем (это было бы бесполезно: они говорят на разных языках). Он подставляет себя под обвинение — и этим подставлением показывает его абсурдность. «Да, я верхогляд. Да, я занимаюсь развратом. И что?»

J. L. Marks. Портрет мистера Эллара как Арлекина. 1822/1839, Museum of London
J. L. Marks. Портрет мистера Эллара как Арлекина. 1822/1839, Museum of London

Это именно то, что делает Арлекин, когда его вдруг самого бьют палкой. Он не уклоняется (хотя может) и не дает сдачи (хотя мог бы). Он принимает удар — но в момент удара его тело совершает такое движение, что смех возникает не над избиваемым, а над бьющим. Удар теряет свою серьезность, потому что Арлекин уже не там, куда был направлен удар.

5

Теперь о самом грустном. О том, что собеседник может не появиться вовсе 2.

В 1998 году Бибихин пишет письмо Вардану Айрапетяну — филологу, фольклористу, автору книги «Толкуя слово: Опыт герменевтики по-русски». Айрапетян только что получил отказ в гранте от Орхусского университета в Дании. Его проект назывался «Русская герменевтика: описание проекта». Вот фрагмент из этой заявки: «Под герменевтикой, или толковательным искусством, я понимаю умение отвечать на вопросы о значении слов и всего „говорящего“… Вся моя книга… будет состоять из примечаний разных порядков к этим пяти ответам. Некоторые темы книги: говорение и думание, молчание, чужое слово и своя мысль, слово и имя, „я“ и другой, образ дурака, круглое число и следующее за ним сверхполное, зеркало, остров — по данным русского языка и фольклора и продолжающей фольклор литературы… Русским вкладом в европейскую герменевтику, мне кажется, способен стать именно фольклоризм, более фундаментальный, чем философия досократиков — опора Хайдеггера» (с. 111).

Этот текст — образец мысли, ищущей собеседника. Айрапетян не предлагает «теорию» или «методологию» в привычном смысле. Он предлагает опыт внимания к тому, как говорит сам язык, к тому, что язык знает до всякой теории. Его проект — это приглашение к медленному, совместному вглядыванию в слова, пословицы, сказочные мотивы.

Заявку отклонили.

И Бибихин комментирует это в письме, которое звучит как эпитафия целой эпохе: «Вы, Седакова и может быть другие, кого я не знаю, начинаете на грани невозможного новую, небывалую цивилизацию, отрыв которой от старой „культуры“ окажется полным» (с. 115).

За этими почти триумфальными словами о новом и небывалом — отчаяние еще большее, чем у Живаго. Это уже не отсутствие собеседника. Это отсутствие самого существования того, кто мог бы стать собеседником. Институт (культура) не просто не слышит — он аннулирует сам факт присутствия мысли. И в этой ситуации жест Бибихина — «я принимаю обвинение» — становится не просто лацци, а онтологической позицией.

6

Все описанные сюжеты — Живаго, читающий лекции в «дутых учреждениях» и умирающий в трамвае; Бибихин, принимающий обвинение в «разврате»; Айрапетян, пишущий заявку на грант о «русской герменевтике» и получающий отказ — всё это варианты одной и той же ситуации. Ситуации, в которой мысль лишена гарантированного партнера.

Традиционная философия — от Платона до Гадамера — предполагает наличие собеседника. Сократ разговаривает с софистами, Декарт — с учеными мужами своего времени, Кант — с просвещенной публикой, Гадамер — с традицией. Даже когда философ пишет в одиночестве, он пишет кому-то — реальному или воображаемому адресату, который способен понять, возразить, продолжить мысль.

Но что делать, если адресат структурно отсутствует? Если институты, созданные для диалога, превратились в машины по производству «ощутимого результата»? Если студенты требуют не мысли, а «профессионализации»? Если грантовые комитеты не понимают языка, на котором говорит мысль? Если сама инфраструктура культуры блокирует встречу с собеседником, а не обеспечивает ее?

Вот здесь и вступает Арлекин.

Комедия дель арте — в отличие от литературной драмы, в отличие от философского трактата, в отличие от научной монографии — изначально рассчитана на отсутствие гарантированного партнера. У актера нет фиксированного текста. Есть только канва (сценарий) и лацци (трюк). Партнер может забыть реплику, может сымпровизировать неожиданный ход, может вообще не выйти на сцену. И актер комедии дель арте умеет работать с этой пустотой. Он не впадает в отчаяние и не пытается заполнить паузу «правильным» текстом. Он делает лацци — кувырок, жест, гримасу, неожиданный поворот интонации, — и пустота становится частью игры.

Лацци — не просто комический трюк. Это онтологический жест. Это способ утвердить свое присутствие в ситуации, когда диалог невозможен. Когда тебя бьют палкой — не спорить с палкой (она не слышит), а принять удар так, чтобы смех зрителя переозначил ситуацию. Когда тебя обвиняют в «верхоглядстве» — не оправдываться (обвинитель не поймет), а согласиться с обвинением, но так, чтобы оно потеряло силу. Когда тебе отказывают в гранте — не переписывать заявку под формат, а продолжать работу в стороне, в «резервации», в той «новой цивилизации», которая начинается «на грани невозможного».

Бибихин говорил об этом прямо: «Научить студента научному стилю. Нет, сначала отучить от скучной, даже не острой (порнография, политическое радикальное бунтарство было бы острой) графомании, отучить писать „тексты“, просто по рукам бить за то что руки тянутся писать „тексты“ — вот должна была бы быть задача высшего образования» (с. 480). Это и есть лацци как педагогический метод. Вместо того чтобы учить «оформлять научную работу» — ударить по рукам, чтобы студент почувствовал разницу между живым словом и мертвым «текстом». Это грубо, это нарушает все нормы академического этикета. Но именно эта грубость — единственное, что может пробить стену институциональной глухоты.

Леонид Пастернак. Муки творчества (1892)
Леонид Пастернак. Муки творчества (1892)

Александр Марков, профессор РГГУ
Оксана Штайн, доцент УрФУ


1 Бибихин В. В. Грамматика поэзии. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2009.

2 Армянский гуманитарный вестник 11. Вардан Айрапетян: Аnno 75 (Специальный выпуск, часть 2). — Москва — Ереван, 2023.

Подписаться
Уведомление о
guest

1 Комментарий
Механик
Механик
20 часов(-а) назад

«просто по рукам бить за то что руки тянутся писать „тексты»



Оценить: 
Звёзд: 1Звёзд: 2Звёзд: 3Звёзд: 4Звёзд: 5 (1 оценок, среднее: 5,00 из 5)
Загрузка...